«В настоящее время он является единственным писателем, который участвует в боях за Сталинград, и часто выезжает в город в батальоны, роты, где собирает литературный материал»
Это фраза из Наградного листа на писателя, журналиста Василия Семеновича Гроссмана, с первых дней Войны беспрерывно работавшего в передовых частях действующей Армии в качестве военного корреспондента.
С августа 1941 по август 1945 года Василий Семенович служил специальным военным корреспондентом газеты «Красная звезда». В этой же газете печаталась его повесть «Народ бессмертен» (1942) – первое крупное произведение писателя о Великой Отечественной Войне, над которым он работал два месяца и завершил перед началом Сталинградской оборонительной операции.
Василий ГРОССМАН
Повесть
Август
Летним вечером 1941 года по дороге к Гомелю шла тяжелая артиллерия. Пушки были так велики, что многоопытные, все видевшие ездовые с интересом поглядывали на колоссальные стальные стволы. Пыль висела в вечернем воздухе, лица и одежда артиллеристов были серы, глаза воспалены. Лишь немногие шли пешком, большинство сидело на орудиях. Один из бойцов пил воду из своего стального шлема, капли стекали по его подбородку, увлажненные зубы блестели. Казалось, что артиллерист смеется, но он не смеялся — лицо его было задумчиво и утомлено.
— Во-оздух! — протяжно крикнул шедший впереди лейтенант.
Над дубовым леском, в сторону дороги, быстро шли два самолета. Люди тревожно следили за их полетом и переговаривались:
— Это наш!
— Нет, немец.
И, как всегда в таких случаях, была произнесена фронтовая острота:
— Наш, наш, где моя каска!
Самолеты шли наперерез дороги, и это значило, что они наши: немецкие машины обычно, завидя колонну, разворачивались на курс, параллельный дороге.
Мощные тягачи волокли орудия по деревенской улице. Среди белых мазаных хаток, маленьких деревенских палисадников, засаженных курчавым золотым шаром и красным, горящим в лучах захода, пионом, среди сидящих на завалинках женщин и белобородых стариков, среди мычания коров и пестрого собачьего лая странно и необычно выглядели огромные пушки, плывущие по мирной вечерней деревне.
Возле небольшого мостика, стонавшего от страшной, непривычной ему тяжести, стояла легковая машина, пережидавшая, пока пройдут пушки. Шофер, привыкший, очевидно, к такого рода остановкам, с улыбкой оглядывал пьющего из каски бойца. Сидевший рядом с ним батальонный комиссар то и дело смотрел вперед — виден ли хвост колонны.
— Товарищ Богарев, — сказал шофер с украинским выговором, — може поночуем здесь, а то стемнеет скоро?
Батальонный комиссар покачал головой.
— Надо спешить, — сказал он, -мне необходимо быть в штабе.
— Все равно ночью не проедем по этим дорогам, в лесу ночевать будем, — сказал шофер.
Батальонный комиссар рассмеялся:
— Что, молока захотелось?
— Ну и что же, ясное дело, выпить молока, картошки бы жареной поели.
— А то и гусятины, — сказал батальонный комиссар.
— А хиба ж нет? — с веселым энтузиазмом сказал шофер.
— Через три часа мы должны быть в штабе, какие бы ни были дороги и как бы ни было темно.
Вскоре машина выехала на мост. За ней побежали белоголовые ребятишки.
— Дядьки, дядьки, — кричали они, — возьмите огурцов, возьмите помидоров, возьмите грушек — и они бросали в полуспущенное окно автомобиля огурцы и недозрелые груши.
Богарев помахал ребятам рукой, почувствовал, как холодок волнения прошел по его груди. Он не мог без одновременно горького и сладкого чувства видеть, как провожали крестьянские ребятишки отступающую Красную Армию.
Сергей Александрович Богарев до войны был профессором по кафедре марксизма-ленинизма в одном из московских вузов. Исследовательская работа увлекала его, он старался меньше часов уделять чтению лекций; главный интерес Богарева был в научном исследовании, начатом им года два тому назад. Приходя с работы домой и садясь ужинать, он вытаскивал из портфеля рукопись и читал ее. Жена расспрашивала его, по вкусу ли ему еда, достаточно ли посолена яичница, он отвечал ей невпопад: она сердилась и смеялась, а он говорил ей: «Знаешь, Лиза, я сегодня испытал подлинное наслаждение — читал несколько писем Маркса, адресованных Лафаргу, их лишь недавно откопали в одном старом архиве». Она слушала, увлекаясь невольно его увлечением и волнением. Она любила его и гордилась им — знала, как уважают его товарищи и с каким восхищением говорят о прозрачной цельности и чистоте его натуры.
И вот Сергей Александрович Богарев — заместитель начальника отдела политуправления фронта. Иногда ему вспоминаются прохладные залы институтского хранилища рукописей, стол, заваленный бумагами, лампа под абажуром, поскрипывание колесиков подвижной лестницы, которую передвигают заведующая библиотекой от одной книжной полки к другой. Иногда в мозгу его всплывают отдельные фразы из недописанной им работы, и он задумывается над вопросами, так живо и горячо волновавшими его.
Машина бежит по фронтовой дороге. Пыль темная, кирпичная, пыль желтая, мелкая серия пыль, — от нее лица кажутся мертвыми, — тучи пыли стоят над фронтовыми дорогами. Эту пыль поднимают сотни тысяч красноармейских сапог, колеса грузовиков, гусеницы танков, тягачи, орудия, копытца овец, свиней, табуны колхозных лошадей, огромные стада коров, колхозные тракторы, скрипящие подводы беженцев, лапти колхозных бригадиров и туфельки девушек, уходящих из Вобруйска, Мозыря, Жлобина, Шепетовки, Бердичева. Пыль стоит над Украиной и Белоруссией, пыль клубится над советской землей. Ночью темное августовское небо багровеет злым румянцем деревенских пожаров. Тяжкий гул разрывов авиабомб прокатывается по темным дубовым и сосновым лесам, по трепетному осиннику; зеленые и красные трассирующие пули прошивают тяжелый бархат неба, как белые звезды, вспыхивают разрывы зенитных снарядов, нудно гудят в высоком мраке хейнкели, груженные фугасными бомбами, кажется, звук их моторов говорит: — ве-з-зу, ве-з-зу. Старики, старухи, дети в деревнях, хуторах провожая бойцов, говорят им «Молочка выпейте, голубчики... съешь творожку, пирожок возьми, сынок... огурчиков на дорогу». Плачут, плачут старушечьи глаза, ищут среди тысяч пыльных суровых, утомленных лиц лицо сына. И протягивают старухи белые узелки с гостинцами, просят: «Бери, бери, голубчик, все вы в моем сердце, как дети родные».
Немецкие полчища двигались с запада. На германских танках нарисованы черепа с перекрещенными костями, зеленые и красные драконы, волчьи пасти и лисьи хвосты, рогатые оленьи головы. Каждый немецкий солдат несет в кармане фотографии побежденного Парижа, разрушенной Варшавы, опозоренного Вердена, сожженного Белграда, Брюсселя и Амстердама, Осло и Нарагжа, Афин и Гдыни. В каждом немецком кармане — фотографии немецких девиц и женщин с челками и локонами, в полосатых пижамных штанах, на каждом офицере амулеты — золотые кубышки, ниточки кораллов, набивные чучелки с желтыми бисерными глазками. У каждого в кармане русско-германский военный разговорник с короткими фразами: «руки вверх», «стой, не с места», «где оружие?», «сдавайся». Каждый немецкий солдат заучил: «млеко», «клеб», «яйки», «коне», и слово «давай, давай». Они шли с запада. И миллионы людей поднимались навстречу им со светлой Оки и широкой Волги, с суровой желтой Камы и пенящегося Иртыша, из степей Казахстана, из Донбасса, и Керчи, из Астрахани и Воронежа. Миллионы верных рабочих рук копали противотанковые рвы, окопы, блиндажи, ямы; шумные рощи и леса ложились молча тысячами своих стволов поперек шоссейных дорог и тихих проселков, колючая проволока оплетала заводские и фабричные дворы, железо обращалось противотанковыми ежами на площадях и улицах наших милых зеленых городков.
Богарев иногда удивлялся легкости, с какой сумел он внезапно, в течение нескольких часов, отрезать прежнюю свою жизнь; он радовался тому, что сохранял рассудительность в тяжелых положениях, умел действовать решительно и быстро. И, самое главное, он видел, что и здесь на войне он сохранял себя и свой внутренний мир и люди верят ему, уважают его и чувствуют его внутреннюю силу. Он радовался своей непоколебимой вере и часто говорил себе: «Нет, нет, недаром занимался я марксистской философией, революционная диалектика была для меня доброй строевой подготовкой к этой войне, в которой крахнули старейшие культуры Европы.» однако он не был удовлетворен своей работой, ему казалось, что он недостаточно близко стоит к красноармейцам, к стержню войны, и ему хотелось на политуправления перейти к непосредственной боевой работе.
Часто приходилось ему допрашивать немецких пленных — большей частью это были ефрейторы и унтер-офицеры. Он замечал, что чувство ненависти к фашизму, томившее его днем и ночью, при допросах сменялось презрением и брезгливостью. В большинстве пленные быстро и охотно называли номера частей, вооружение, уверяли, что они рабочие, и все в один голос говорили: «Гитлер капут, капут», хотя было совершенно очевидно, что они говорят не то, что думают. Их письма и письма, приходившие к ним из дому, поражали Богарева совей убогостью. Обычно, обстоятельно описывалось, как готовилась курятина и свинина, сколько было съедено сметаны и меда, сентиментально описывались пейзажи. Из дома шли деловые переписки, как накладные мануфактурных магазинов: «Твою посылку с шелком, одеколоном и дамским бельем я получила. Спасибо. В одной из следующих посылок тебе следует прислать теплый свитер для дедушки, несколько мотков шерстяных ниток, детские ботинки», и т.д. и т.д.
Лишь изредка встречались ему пленные фашисты, прямо заявлявшие о совей преданности Гитлеру, о своей вере в главенство германской расы, призванной поработить народы мира. Богарев подробно расспрашивал их — они ничего не читали, не слышали не только о Гете и Бетховене, но и о таких столбах германской государственности, как Бисмарк, либо о знаменитых среди военных именах Мольтке, Фридриха II, Шлиффена. Они знали лишь фамилию секретаря своей районной организации национал-социалистической партии.
Богарев внимательно изучал приказы германского командования, он отмечал в них необычайное стремление к организации — немцы организованно и методически грабили, выжигали, бомбили, немцы умели организовать сбор пустых консервных банок на военных бивуаках, умели разработать план сложенного движения огромной колонны с учетом множества деталей и пунктуально, с математической точностью выполняли эти детали. В их способности механически подчиняться, бездумно маршировать, в сложном и огромном движении скованных дисциплиной миллионных солдатских масс было нечто низменное, не свойственное свободному разуму человека. Это была не культура разума, а цивилизация муравьев и стадных животных.
За все время Богареву среди германских писем и документов попались два письма — одно от молодой женщины к солдату, другое не отправленное солдатом домой, где он увидел мысль, лишенную автоматизма, чувство, свободное от мещанской низменности, письма, полные стыда и горечи за преступления, творимые германским народом. Однажды ему пришлось допрашивать пожилого офицера, в прошлом преподавателя литературы, и этот человек тоже оказался мыслящим и искренне ненавидящим гитлеризм.
«Гитлер. — сказал он Богареву, — не создатель народных ценностей, он захватчик. Он захватил трудолюбие, промышленную культуру германского народа, как невежественный бандит, угнавший великолепный автомобиль — творение высокой мысли».
«никогда, никогда, — думал Богарев, — им не победить нашей страны. Чем точней их расчеты в мелочах и деталях, чем арифметичней их движения, тем полней их беспомощность в понимании главного, тем злей ждущая их катастрофа. Они планируют мелочи и детали, но они мыслят в двух измерениях. Они методические ремесленники. Законы исторического движения в начатой ими войне не познаны ими и не могут быть ими познаны, людьми инстинктов и низшей целесообразности».
Машина его бежала среди прохлады темных лесов, по мостикам над извилистыми речушками, по туманным долинам, мимо тихих прудов, отражавших звездное пламя огромного августовского неба. Шофер негромко сказал:
— Товарищ батальонный комиссар, помните, там боец из каски пил, что на орудии сидел, и чувство мне такое пришло — наверное, брат мой, теперь я понял, отчего он меня так заинтересовал!
(Продолжение следует)
Летом 1942 года писатель был направлен в Сталинград, где находился с первого до последнего дня обороны города. В отличие от своих коллег-корреспондентов, приезжавших в Сталинград, но мало бывавших на передовой, он в самый разгар боев побывал почти на всех участках ожесточенных сражений Сталинграда: за тракторный завод, на Мамаевом кургане, на «Баррикадах», на СталГРЭСе, на командном пункте Чуйкова, в дивизиях Родимцева, Гуртьева, Батюка.
Его не останавливали ни дым и огонь атак, ни грязь и снег бездорожья, ни пыль окопов, ни кровь раненых. Встречаясь с офицерами и солдатами, а также с прославившимися военачальниками, писатель подолгу беседовал с ними.
«…он с жадностью и отвагой художника искал истину войны, искал ее на той огневой черте, где смерть выла, пела над головой…» |
Поэтому проза Гроссмана была динамична, передавала напряжение битвы разнообразием красок и звуков. Фронтовые очерки, написанные им, зачитывали до дыр.
За участие в Сталинградской битве, в том числе в боях на передней линии обороны, Василий Семенович Гроссман 8 февраля 1943 года награжден орденом Красной Звезды.
«… писатель Гроссман, исполняя свои корреспондентские обязанности, неоднократно участвовал в боях и проявлял при этом отвагу и мужество. Он пробирался в самые передовые подразделения, вплоть до боевого сохранения, в наиболее напряженные дни военных действий…» |
Находясь в Сталинграде, Василий Семенович, несмотря на исключительные трудности в работе и личную опасность, написал блестящий очерк «Сталинградская битва» об ожесточенном бое за Мамаев курган. В очерке Гроссман описал трудности переправы через Волгу и героическую борьбу за город 13-ой Гвардейской дивизии.
Вас. Гроссман
Месяц тому назад одна наша гвардейская дивизия своими тремя стрелковыми полками, с артиллерией, обозами, санитарной частью и тылами подошла к рыбачьей слободе на Восточном берегу Волги, напротив Сталинграда. Марш был совершен необычайно стремительно — на автомашинах. День и ночь пылили грузовики по плоской заволжской степи. Коршуны, садившиеся на телеграфные столбы, становились серыми от пыли, поднятой движением сотен и тысяч колес и гусениц, верблюды тревожно озирались: им казалось, что степь горит, — могучее пространство все клубилось, двигалось, гудело, воздух стал мутным и тяжелым, небо заволокло красной ржавой пеленой, и солнце, словно темная секира, повисло над тонущей во мгле землей.
Дивизия почти не делала остановок в пути, вода вскипала в радиаторах, моторы грелись, люди на коротких остановках едва успевали глотнуть воды и стряхнуть с гимнастерок тяжелую, мягким пластом ложившуюся пыль, как раздавалась команда: «По машинам!», и снова моторизованные батальоны и полки, гудя, двигались на юг.
Стремительность движения захватила всех — и бойцов, и водителей, и артиллеристов. Только генералу Родимцеву казалось, что его дивизия движется слишком медленно, он знал, что в эти дни немцы подошли вплотную к Сталинграду. И генерал торопил дивизию, сокращал и без того короткие остановки. Напряжение его воли передавалось тысячам людей — им казалось, что вся их жизнь состоит в стремительном, день и ночь длящемся походе.
Дорога повернула на юго-запад, и вскоре стали попадаться клены и вербы с красными стройными ветвями, с узкими серебристо-серыми листьями, вокруг раскинулись большие сады, засаженные приземистыми яблонями. И одновременно с приближением к Волге дивизия увидела темное высокое облако — его нельзя было опутать с пылью, оно было зловещим, тяжелым и черным, как смерть: то поднимался над северной частью города дым горящих нефтехранилищ. Большие стрелы, прибитые к стволам деревьев, указывали в сторону Волги, на них было написано: «Переправа».
Дивизия подошла к Волге в грозные для Сталинграда часы. Нельзя было дожидаться ночной переправы — люди торопливо сгружали с машин ящики с оружием и патронами, вместе с хлебом получали гранаты, бутылки с горючей жидкостью, сахар, колбасу.
Нелегкая вещь быстро переправить через Волгу дивизию, когда в небе носятся желтые осы — мессера, когда немецкие пикировщики бомбят берег...
Но дух стремительного движения, принятый дивизией на марше, воля к сближению с противником помогли справиться с этой задачей. Люди грузились на баржи, паромы, лодки. «Готово?» — спрашивали гребцы. «Полный, вперед», — кричали капитаны катеров, и серенькая, подвижная полоска зыбкой воды между бортом и берегом вдруг начинала расти, шириться, волна тихо поплескивала у носа суденышка и сотни глаз напряженно, внимательно глядели то на воду, то на поросший, начавший желтеть листвой низовой берег, то туда, где в беловатой дымке высился сожженный город, принявший жестокую и героическую судьбу.
Баржи колыхались на волне, и людям стрелковой, земной, дивизии иногда становилось страшно от того, что враг всюду, а они встречались с ним, не чувствуя успокаивающей прочности земли под ногами. Невыносимо прозрачен и чист был воздух, невыносимо ясно синее небо, безжалостно ярким казалось солнце, обманчиво неверной текучая, плоская вода. И никого не радовало, что воздух чист, что ноздри ощущают речную прохладу, что воспаленных от пыли глаз касается нежная влажность дыхания Волги. На баржах, паромах, катерах и лодках молчали. Головы тревожно поворачивались, все глядели на небо.
-Пикирует! — крикнул кто-то.
Метрах в пятидесяти от баржи вдруг выгнало из воды высокий и тонкий голубовато-белый столб с рассыпчатой вершиной. Столб обвалился, обдав людей обильными брызгами. И тотчас еще ближе вырос и обрушился второй столб, за ним третий. А в это время немецкие артиллеристы открыли беглый огонь по начавшей переправу дивизии. Снаряды рвались на поверхности воды, и Волга покрывалась рваными пенными ранами, осколки застучали по бортам баржи, тихо вскрикивали раненые, так тихо, словно старались скрыть ранение от друзей, врагов, самих себя.
Был страшный миг, когда тяжелый снаряд ударил в борт небольшого парома. Блеснуло пламя, темным дымом закрыло паром, послышался звук взрыва и протяжный, точно родившийся из этого грохота, людской вскрик. И тотчас тысячи людей увидели, как среди покачивающихся на воде древесных обломков зеленеют тяжелые стальные каски плывущих. Двадцать гвардейцев из сорока на пароме погибли.
Ночью переправа продолжалась, и никогда, пожалуй, сколько существует свет и тьма, люди так и не радовались мраку сентябрьской ночи. Генерал Родимцев провел ее в напряженной деятельности.
За время войны Родимцеву пришлось пройти через много испытаний. Его дивизия дралась под Киевом, она выбивала из Сталинки прорвавшиеся эсэсовские полки, она не раз разбивала кольцо окружения, переходя от обороны к бешеным атакам. Темперамент, сильная воля, спокойствие, быстрота реакции, уменье наступать, когда всякому другому кажется, что о наступлении и мечтать нельзя, военная опытность и осторожность, сочетающиеся с личным бесстрашием, — черты военного характера молодого генерала. И характер генерала стал характером его дивизии.
Мне часто приходилось встречать в армии больших патриотов своего полка, батареи, танковой бригады. Но нигде, пожалуй, не видел я такой привязанности к своей части, такого патриотизма, как здесь. Он носит трогательный характер. В дивизии гордятся своим генералом, своей техникой. Но если послушать командиров, то нигде нет такого повара, умеющего мастерски печь пирожки, такого парикмахера, который не только замечательно бреет, но и артистически играет на скрипке. Когда кого-нибудь хотят пристыдить, говорят: «Что ты, ей богу, делаешь, ведь в нашей дивизии...»
Часто также слышишь: «Вот скажу генералу...генерал будет доволен...генерал будет огорчен». Ветераны, как они себя называют, рассказывая о больших военных делах, обязательно вставят в разговор: «Да уж так повелось, наша дивизия всегда дерется на самых ответственных участках». Раненые в госпиталях беспокоятся, как бы их не отправили в другую часть, пишут письма товарищам...
Может быть, в эту ночь, когда последние подразделения переправились в Сталинград, генерал подумал, что дружба, связывающая людей, поможет ему воевать в этой исключительно своеобразной и тяжелой обстановке.
Действительно, трудно было бы придумать более сложную и неблагоприятную картину начала боя. Дивизия, вступая в Сталинград, разделялась на три части: во-первых, тылы ее и тяжелая артиллерия оставались на восточном берегу, отделенные от полков Волгой: во-вторых, полки, переправившиеся в город, тоже не могли держать сплошной линии фронта, так как немцы уже стояли между двумя полками — переправившимся в заводском районе, и полком, переправившимся ниже по течению.
Я убежден, что именно это чувство своего «дивизионного» патриотизма, любовь, привычка, связывающая командиров, некое единство военного стиля, единство характера дивизии и ее командира в большей степени помогли разъединенным подразделениям действовать не вразброд, а как стройному целому, установить связь, взаимодействие и, в конце концов, блестяще решив общую боевую задачу, создать непрерывную линию фронта всех трех полков и образцово наладить снабжение боеприпасами и продовольствием.
В самом городе положение было тяжелым: немцы считали, что занятие Сталинграда вопрос дня, может быть часов. Главной силой обороны являлась, как часто это бывает в тяжелые времена, наша артиллерия. Немцы боролись с ней с помощью автоматчиков — условия уличных боев позволяли незаметно подкрадываться к пушкам и внезапными очередями выбирать расчеты. Немцы вот-вот собирались вырваться к берегу и опрокинуть нас в Волгу. Но недаром день и ночь шли в клубах пыли машины, недаром шли вперед полки...
Наутро генерал Родимцев переправлялся в Сталинград на моторной лодке. Что должна была предпринять дивизия, вступившая в строй обороняющих Сталинград войск? Дивизия, тыл которой находится за Волгой, командный пункт в пяти метрах от воды, а одни полк был «отжат» немцами от остальных полков. Занять оборону, начать срочно окапываться, укрепляться в домах? Нет, не это. Положение было настолько тяжелым, что Родимцев прибег к иному, грозному, уже испытанному им под Киевом средству — он начал наступать! Наступать всеми полками, всеми средствами своего могучего огня, всей силой своего умения, всей стремительностью. Он начал наступать всей силой горького гнева, охватившего тысячи людей, увидевших в красном свете восходящего солнца тяжко-израненный немцами город, с его белыми домами, чудесными заводами, широкими улицами и площадками. Солнце восхода, словно огромный налившийся кровью скорби и гнева глаз, смотрело на бронзового Хользунова, на орла с одним простертым крылом над обвалившимся зданием детской больницы, на белые фигуры нагих юношей, выделяющихся на бархатно-черном фоне покрывшегося копотью пожара здания дворца физкультуры, на сотни молчащих, ослепленных домов. И такими же налитыми кровью гнева и скорби глазами смотрели на изуродованный немцами город тысячи людей, переправившихся через Волгу.
Немцы не ожидали наступления, немцы настолько были уверены в том, что методически отжимая ваши войска к берегу, сбросят их в Волгу, что не закрепляли капитально занятого пространства. Гвардейский полк Елина и два других штурмовали занятые немцами улицы города. Они не ставили себе целью соединиться. Первой их целью было бить противника, отнять у него то, что создавало выгодные условия немецких позиций. Полк Елина пошел на штурм, не видя двух своих товарищей-полков. Но полк чувствовал и верил, что он не один принял тяжкий жребий. Он чуял дыхание двух гвардейских полков, близко, рядом, возле себя. Он слышал их тяжкую поступь, грохот их артиллерии звучал, как братские голоса, дым и пыль сражения, взметнувшиеся высоко в воздух, говорили о движении гвардии вперед.
Полк Елина штурмом взял огромные здания — опорные пункты немцев.
Никогда еще не приходилось вести таких боев. Здесь все общепринятые понятия сдвинулись, сместились, словно в город над Волгой шагнули леса, степные овраги, горные кручи и ущелья, равнинные холмы. Здесь словно воедино собрались особенности всех театров войны — от Белого моря до Кавказских гор. Одно отделение в течение дня переходило из-за кустарников и деревьев, напоминавших рощи Белоруссии, в горную расщелину, где в полумраке нависающих над узким переулком стен приходилось пробираться по каменным глыбам обвалившегося брандмауэра, еще через час оно выходило на залитую асфальтом огромную площадь, во сто крат более ровную, чем донская степь, а к вечеру ему приходилось ползти по огородам среди вскопанной земли и полуобгоревших поваленных заборов, совсем как в дальней курской деревеньке. И эта резкая смена требовала постоянного напряжения командирской мысли, быстрой перестройки всех приемов боя. А иногда часами длились упорные штурмы домов, бои происходили в заваленных кирпичом полуразрушенных комнатах и коридорах, где сражающиеся путались ногами в сорванных проводах, среди намятых остовов железных кроватей, кухонной и домашней утвари. И эти бои не были похожи ни на один театр от Белого моря до Кавказа.
В одном здании немцы засели так прочно, что их пришлось поднять на воздух вместе с тяжелыми стенами. Шесть человек сапер под лютым огнем чующих смерть немцев поднесли на руках 10 пудов взрывчатки, произвели взрыв. И вот на миг представляешь себе эту картину: лейтенанта сапера Чермакова, двух сержантов Дубового и Бугаева, саперов Клименко, Шухова, Мессерашвили, ползущих под огнем вдоль разваленных стен каждого с полуторапудовым запасом смерти, их потные, грязные лица, их потрепанные гимнастерочки. Сержант Дубовый крикнул:
— Не дрейфь, саперы! — и Шухов, кривя рот, отплевывая пыль, отвечал:
— Где уж тут! Дрейфить раньше надо было.
А пока Елин победоносно занимал здание за зданием, другие два полка штурмовали курган, место, с которым многое связано в истории Сталинграда, — оно известно со времен гражданской войны. Здесь играли дети, гуляли влюбленные, катались зимой на санях и на лыжах. Место это на русских и немецких картах обведено жирным кружком. Когда его заняли немцы, то генерал Готт, вероятно, сообщил об этом радостной радиограммой германской ставке! Там оно значится, как «господствующая высота, с которой просматриваются Волга, оба ее берега, и весь город». А на войне то, что просматривается, то и простреливается. Страшное это слово — господствующая высота. Ее штурмовали гвардейские полки.
Много хороших людей погибло в этих боях. Многих не увидят матери и отцы, невесты и жены. О многих будут вспоминать товарищи и родные. Много тяжелых слез прольют по всей России о погибших в боях за курган. Недешево далась гвардейцам эта битва. Красным курганом назовут его. Железным курганом назовут его — весь покрылся он колючей чешуей минных и снарядных осколков, хвостами-стабилизаторами германских авиационных бомб, темными от пороховой копоти гильзами, тяжелыми стальными тушами развороченных германских танков. Но пришел славный миг, когда боец Кентя сорвал немецкий флаг, бросал его оземь и наступил на него сапогом.
Полки дивизии соединились. Невиданно тяжелое наступление завершилось успехом. Этим как бы закончился первый период боевой работы дивизии в Сталинграде. Фронт, занятый ее полками, сплошной линией прошел по выгодным и устойчивым рубежам. Люди обогатились в этих боях огромным, бесценным опытом, который нельзя было почерпнуть ни в одной академии мира.
Начался второй период тяжкой битвы — оборонительная война, с десятками внезапностей, мощными атаками немецких танков, жестокими налетами пикировщиков, контратаками наших подразделений, снайперская война, в которой участвуют все виды огня от винтовки до тяжелой пушки и пикирующего бомбардировщика, новый период со своим изумительным, странным, ни на что не похожим бытом. Ведь шли не только часы, шли дни и недели жизни в этом дымном аду, где ни на минуту не смолкали пушки и минометы, где гул танковых и самолетных моторов, цветные ракеты, разрывы мин стали так привычные городу, как некогда были привычны дребезжанье трамвая, автомобильные гудки, уличные фонари, многолосый гул тракторного завода, деловитые голоса волжских пароходов. И здесь ведущие битву создали свой быт — здесь пьют чай, готовят в котлах обеды, играют на гитаре, шутят, следят за жизнью соседей, беседуют. Здесь живут люди, чей характер, привычки, склад души и мысли — плоть от плоти народа, пославшего на трудный подвиг своих сыновей.
Мы пошли на командный пункт дивизии в девять часов вечера. Темные воды Волги были освещены разноцветными ракетами, они на невидимых стеблях склонялись над истерзанной набережной, и когда то казалось шелковисто-зеленой, то фиолетово-синей, то вдруг становилась розовой, словно вся кровь великой войны впадала в Волгу.
— Слышь, обед приносили? — спрашивает боец, сидящий у входа в блиндаж. Из темноты отвечает голос:
— Давно пошли, да вот нет их обратно. Либо залегли где, либо не дойдут уже вовсе. Сильно очень бьет около кухонь.
Командный пункт дивизии размещен в глубоком подвале, напоминающем горизонтальную штольню каменноугольной шахты: штольня выложена камнем, креплена бревнами и, как в заправской шахте, по дну ее журчит вода. Здесь, где все понятия сместились, где продвижение на метры равносильно многокилометровым боевым движениям в полевых условиях, где иногда расстояние к засевшему в соседнем доме противнику измеряется двумя десятками шагов, естественно, сместилось и взаиморасположение командных пунктов дивизии. Штаб дивизии находится недалеко от противника, соответственно расположены командные пункты полков и батальонов. «Связь с полками в случае прорыва, — шутя, говорит работник штаба, — легко поддерживать голосом, крикнешь — услышат. А оттуда голосом в батальон передадут». Но обстановка командного пункта такая же, как обычно, — она не меняется, где бы ни стоял штаб: в лесу, во дворце, в избе. И здесь, в подземелье, где все ходит ходуном от взрывов мин и снарядов, сидят, склонившись над картой, штабные командиры, и здесь ставший традиционным во всех очерках с фронтов войны связист кричит: «Я — луна, я — луна», и здесь, скромно держа в рукаве махорочную папиросу и стараясь не дышать в сторону начальства, сидят в углу связные. И сразу же здесь, в штольне, освещенной бензиновыми лампочками, чувствуется, что к одному человеку тянутся все нити проводов из разрушенных домов, заводиков, мельниц, занятых гвардейской дивизией, что к одному человеку обращены вопросы командиров.
В штольне, словно у основания плотины, сдерживающей страшный напор рвущихся к Волге вражеских сил, пол, стены, потолок — все дрожит от напряжения, от тяжести взрывов бомб и ударов снарядов: дребезжат телефоны, пляшет пламя в лампах, и огромные неясные тени судорожно движутся на мокрых каменных стенах. А люди спокойны — они здесь, в этой горниле, были вчера, были месяц назад, будут завтра. Сюда несколько ночей назад прорвались немцы и бросали под откос ручные гранаты — пыль, дым, осколки летели в штольню, из тьмы доносились выкрики команды на чуждом, дико звучащем здесь, на волжском берегу, языке. И командир дивизии Родимцев оставался в этот роковой час таким же, как всегда: спокойным, с немного насмешливой речью, каждым размеренным своим словом закладывающий увесистый камень в пробитую вражеской силой плотину. И вражеская сила отхлынула.
Мы беседуем с генералом Родимцевым. Он говорит:
— Дивизия вошла в ритм битвы.
За время нашего разговора телефоны звонили раз десять, и генерал чуть-чуть поворачивал голову, говорил два-три слова дежурному по штабу. И в этих коротких словах, произносимых легко, буднично, словах боевых приказов, была торжественная сила человека, овладевшего ритмом боевой бури, человека диктовавшего этот ритм дивизии, которой он командует.
Заместитель генерала отдавал последние распоряжения перед штурмом одного из домов, занятых немцами. Этот большой пятиэтажный дом имел большое значение, из его окон немцы просматривали Волгу и часть берега.
План штурма меня поразил множеством деталей, сложностью разработки. На аккуратно сделанном чертеже был нанесен дом и все соседние постройки. Условные значки показывали, что во втором этаже в третьем окне находится ручной пулемет, на третьем этаже в двух окнах сидят снайперы, а в одном расположен станковый пулемет — словом, весь дом был разведан по этажам, по окнам, по черным и парадным подъездам. В штурме этого дома участвовали минометчики, гранатометчики, снайперы, автоматчики. В этом штурме участвовала полковая артиллерия и мощные пушки, находившиеся на том берегу, в Заволжье. У каждого рода оружия была своя задача, строго сопряженная с общей целью, взаимная связь, управление осуществлялись системой световых сигналов, по радио, телефонами.
...Глубокой ночью мы ехали вдоль Сталинграда на моторной лодке. Шесть километров дороги, несколько десятков минут по широкой волжской воде.
Волга кипела, синий пламень разрывов германских снарядов вспыхивал на волнах, выли несущие смерть осколки, угрюмо гудели в темном небе наши тяжелые бомбардировщики. Сотни светящихся, вьющихся трасс, окрашенных в синий, красный, белый цвета, тянулись к ним от германских зенитных батарей, бомбардировщики изрыгали по немецким прожекторам белые трассы пулеметных очередей. Заволжье, казалось, потрясало всю вселенную могучим рокотаньем тяжелых пушек, всей силы великой нашей артиллерии. На правом берегу, земля дрожала от взрывов, широкие зарницы бомбовых ударов вспыхивали над заводами, земля, небо. Волга — все было охвачено пламенем. И сердце чуяло — здесь идет битва за судьбы родины, здесь ровно, торжественно, среди пламени сражается наш народ.
СТАЛИНГРАД
Лично пережив все лишения и трудности, видя и описывая судьбы многих людей, из-под пера прославленного военкора вышло много блестящих очерков и статей, посвященных Сталинградской битве. Некоторые из них неоднократно перепечатывались во многих газетах.
В статье «Сталинградская быль» Василий Семенович рассказал о молодом снайпере Анатолии Чехове, который уже к концу восьмого дня держал под контролем все дороги к немецким домам, уничтожив 17 гитлеровцев, заставив остальных передвигаться ползком.
Вас. Гроссман
Много дней и много ночей эти всевидящие глаза смотрят с пятого этажа разрушенного дома на город. Эти глаза видят улицу, площадь, десятки домов с провалившимися полами, пустые, мертвые коробки, полные обманчивой тишины. Эти коричневые, круглые, чуть желтые, чуть зеленоватые глаза, не поймешь, светлые они или темные, видит далекие холмы, изрытые немецкими блиндажами, они считают дымки костров и кухонь, машины и конные обозы, подъезжающие к городу с запада. Иногда бывает очень тихо, и тогда слышно, как в доме наискосок, где сидят немцы, обваливаются небольшие куски штукатурки, иногда слышна немецкая речь и скрип немецких сапог. А иногда бомбежка и стрельба так сильны, что приходится наклоняться к уху товарища и кричать во весь голос, и товарищ разводит руками, показывает: «Не слышу».
... Анатолию Чехову идет двадцатый год. Сын рабочего химического завода, этот юноша с ясным умом, добрым сердцем и недюжинными способностями, обожавший книги, знаток и любитель географии, мечтавший о путешествиях, любимый товарищами, соседями, завоевавший неприступные сердца рабочих-стариков своей готовностью помочь обиженному, с десятилетнего возраста познал темные стороны жизни. Отец его пил, жестоко и несправедливо обращался с женой, сыном, дочерьми, а года за два до войны бросил их на произвол судьбы и ушел. Тогда Анатолий Чехов оставил школу, где шел по всем предметам круглым отличником, и поступил работать на казанскую фабрику. Он легко и быстро овладел многими рабочими специальностями. Поступив на фабрику учеником жестянщика, вскоре сделался, несмотря на малые свои годы, электриком, гозосварщиком, аккумуляторщиком, незаменимым и всеми уважаемым мастером.
29 марта 1942 года его вызвали повесткой и военкомат, и он попросился в школу снайперов. «Вообще я в детстве не стрелял ни из рогатки, ни из чего, жалел бить по живому, — говорит он. — Ну я хотя в школе снайперов шел по всем предметам отлично, а при первой стрельбе совершенно оскандалился — выбил девять очков из пятидесяти возможных. Лейтенант сказал мне: «По всем предметам отлично, а по стрельбе плохо. Ничего из вас не выйдет.» Но Чехов не стал расстраиваться, он добавил к дневным часам занятий долгое ночное время. Десятки часов подряд читал теорию, изучал боевое оружие. Он очень уважал теорию и верил в силу книги, он в совершенстве изучил многие принципы оптики и мог, как заправский физик, говорить о законах преломления света, о действительном и мнимом изображении, рисовать сложный путь светового луча через 9 линз оптического прицела, он понял внутренний, теоретический принцип всех приспособлений — и поворота дистанционного маховичка, и связи ленька, приподымающегося при прицеливании с горизонтальными нитями... И объемное, широкое, четырехкратно приближенное изображение Чехов воспринимал не только глазами стрелка, но и физика.
Лейтенант ошибся. При стрельбе из боевого оружия по движущейся мишени Чехов поразил в головку всеми тремя данными ему патронами маленькую юркую фигурку. Он кончил снайперскую школу отличником, первым, и сразу же попросился в часть добровольцем, хотя его оставили инструктором — учить курсантов и снайперской, и обычной стрельбе, и пользованию автоматом, и различными гранатами. Так уж повелось, что и в школе, и на производстве, и в военном деле он легко и совершенно овладевал пониманием различных предметов.
Этому юноше, которого все любили за доброту и преданность матери и сестрам, не пулявшему в детстве из рогатки, ибо он «не желал бить по живому», захотелось пойти на передовую. «Я хотел стать таким человеком, который сам уничтожает врага», — сказал мне Анатолий Чехов.
На марше он тренировал себя в определении расстояния без оптического прибора. Анатолий загадывал: «Сколько до того дерева?» — и шагами проверял. Сперва получалась полная ерунда, но постепенно он научился определять большие расстояния на глаз с точностью до 2-3 метров. И эта нехитрая наука помогла ему на войне не меньше, чем знание сложной оптики и законов движения луча через комбинацию 9 двоиновыпуклых и вогнутых линз. Самый ложный пейзаж научился он воспринимать как совокупность ориентиров — березки, кусты шиповника, ветряные мельницы стали для него местами, откуда мог появиться противник, они помогали быстро и точно повернуть дистанционный маховичок.
С первых же дней пребывания на фронте он перестал воспринимать бой как хаос огня и грохота, а научился угадывать, чего хочет противник. «Было ли страшно в первые дни? Нет! У меня такое чувство было, словно это и не война».
На фронте часто заводят разговоры о храбрости. Обычно разговор этот превращается в горячий спор. Одни говорят, что храбрость — это забвение, приходящее в бою. Другие чистосердечно рассказывают, что, совершая мужественные поступки, они испытывают немалый страх и крепко берут себя в руки, заставляют усилием воли, подняв голову, выполнять долг, идти навстречу смерти. Третьи говорят: «Я храбр, ибо уверил себя в том, что меня никогда не убьют».
Капитан Козлов, человек очень храбрый, много раз водивший своей мотострелковый батальон в тяжелые атаки, говорил мне, что он, наоборот, храбр оттого, что убежден в своей смерти, и ему все равно, случится с ним смерть сегодня или завтра. Многие считают, что источник храбрости — это привычка к опасности, равнодушие к смерти, приходящее под вечным огнем. У большинства же в подоснове мужества и презрения к смерти лежат чувство долга, ненависть к противнику, желание мстить за страшные бедствия, принесенные оккупантами нашей стране. Молодые люди говорят, что они совершают подвиги из желания славы, некоторым кажется, что на них в бою смотрят друзья, родные, невесты. Один пожилой командир дивизии, человек большого мужества, на просьбу адъютанта уйти из-под огня, смеясь, сказал: «Я так сильно люблю своих двух детей, что меня никогда не смогут убить».
Я думаю, что спорить фронтовому народу о природе храбрости нечего. Каждый храбрец храбр по-своему. Велико и ветвисто могучее дерево мужества, тысячи ветвей его, переплетаясь, высоко поднимают к небу славу нашей армии, нашего великого народа.
Но если каждый отважный отважен по-своему, то себялюбивая трусость всегда в одном: в рабском подчинении инстинкту сохранения своего живота. Человек, сегодня бежавший с поля бой, завтра выбежит из горящего дома, оставив огню свою старуху мать, жену, малых ребят.
У Чехова увидел я еще одну разновидность мужества, самую простую, пожалуй, самую «круглую», прочную: ему органически, от природы было чуждо чувство страха смерти, — так же, как орлу чужд страх перед высотой.
Он получил свою снайперскую винтовку перед вечером. Долго обдумывал он, какое место занять ему — в подвале ли, засесть ли на первом этаже, укрыться ли в груде кирпича, выбитого тяжелой фугаской из стены многоэтажного дома. Он осматривал медленно и пытливо дома переднего края нашей обороны — окна с обгоревшими лоскутами занавесок, свисавшую железными, спутанными космами арматуру, прогнувшиеся балки, межэтажных перекрытий, обломки трельяжей, потускневшие в пламени никелированные остовы двухспальных супружеских кроватей. Его пытливый и совершенный глаз ловил и фиксировал все мелочи. Он видео велосипеды, висевшие на стенах над пропастью пяти обвалившихся этажей, он видел поблескивавшие осколки зеленоватых хрустальных рюмок, куски зеркала, порыжевшие и обгоревшие усы финиковых пальм на подоконниках, покоробившиеся куски жести, развеянные дыханием пожара, словно легкие листы бумаги, обнажившиеся из-под земли черные кабели, толстые водопроводные трубы — мышцы и кости города.
Чехов сделал выбор — он вошел в парадную дверь высокого дома и по уцелевшей лестнице стал подниматься на пятый этаж. Местами ступени были раздроблены, на площадках лестниц, в прямоугольники сгоревших дверей видны были пустые коробки, этажи различались лишь по разной окраске сен — квартира второго этажа была розовой, третьего — темносиней, четвертого — фисташковой, с коричневой панелью. Чехов поднялся на площадку пятого этажа: это было то, что он искал. Обвалившаяся стена открывала широкий обзор — прямо и несколько наискосок стояли занятые немцами дома, влево шла прямая, широкая улица, дальше, в метрах 600-700, начиналась площадь. Все это было у немцев. Чехов устроился на лестничной площадке остроконечного выступа стены, устроился так, чтобы тень от выступа падала на него — он становился совершенно невидимым в этой тени, когда вокруг все освещалось солнцем. Винтовку он положил на чугунный узор перил. Он поглядел вниз. Привычно определил ориентиры, их было мало.
Вскоре наступила ночь. Голубое небо стало темносиним. Словно серые тихие покойники, стояли высокие сгоревшие дома. Взошла луна. Она стояла в небесном зените, большая, ясная: толстое стальное зеркало, равнодушно отражающее жестокую картину битвы. Луна была медово желтой, спелой, а свет ее, словно отделившийся от меда сухой, белый воск, казался легким, не имеющим ни вкуса, ни запаха, ни тепла. Этот восковой, белый свет тонкой пленкой лег на мертвый город, на сотни безглазых домов, на поблескивающий, как лед, асфальт улиц и площадей. Чехову вспомнились книги о развалинах древних городов, и страшная, горькая боль сжала его молодое сердце. Ему показалось, что он задыхается — так остро и мучительно было желание увидеть этот город свободным, вновь ожившим, шумным, веселым, вернуть из холодной степи эти тысячи девушек, которые ожидали на дороге попутных машин, этих мальчишек и девчонок, со старческой серьезностью провожавших глазами идущие в сторону Сталинграда войска, этих стариков, кутающихся в бабьи платки, городских бабушек, надевших поверх кацавсек сыновьи пальто и шинельки.
Тень мелькнула по карнизу. Бесшумно прошла большая сибирская кошка с пушистым хвостом. Она поглядела на Чехова, глаз ее засветился синим электрическим огнем. Где-то в конце улицы залаяла собака, за ней вторая, третья, послышался сердитый голос немца, пистолетный выстрел, отчаянный виз собаки, и снова злобный, тревожный и дружный лай: это верные жилью псы мешали немцам шарить в ночное время по разрушенным квартирам. Чехов приподнялся, посмотрел — в тени улицы мелькали быстрые темные фигуры, немцы несли к дому мешки, подушки. Стрелять нельзя было — вспышка выстрела сразу же демаскировала бы снайпера. «Эх, чего ваши смотрят», — подумал с тоской Чехов, и сразу же, едва появилась у него эта мысль, где-то сбоку густо в железной злобой заработал советский пулемет. Чехов встал и осторожно, стараясь не хрустеть блестящими при луне осколками стекол, стал спускаться вниз.
В подвале здания разместилось пехотное отделение. Сержант спал на никелированной кровати, бойцы лежали на полуобгоревших обрывках плюшевых и шелковых одеял. Чехову налили чаю в жестяную кружку, чайник только что вскипел, и края кружки обжигали рот. Есть Чехову не хотелось, и он отказался от пшенной каши, сидел на кирпичиках и слушал, как в темном углу подвала красноармеец-сталинградец рассказывал о былой жизни: какие были кино, какие картины в них показывали, о водной станции, о пляже, о театре, о слоне из зоологического, погибшем при бомбежке, о танцевальных площадках, о славных девчатах.
И, слушая его, Чехов все еще видел перед собой видение мертвого Сталинграда, освещенного полной луной. Он рано, с самых детских лет, узнал тяжести жизни. «Отец часто шумел, — мне и читать и уроки учить трудно было, своего уголочка не имел», — печально сказал он мне.
Но в эту ночь он впервые во всей глубине понял страшную силу зла, принесенного немцами нашей стране, он понял, что малые горести и невыгоды ничто по сравнению с великой народной бедой. И его молодое и доброе сердце стало горячим, оно жгло его. Чехову казалось, что кипяток, который он пил, обжигает ему нутро.
Сержант проснулся, заскрипел пружинной кроватью и спросил: «Ну, что, Чехов, много на почин убил сегодня немцев?». Чехов сидел, задумавшись, потом вдруг сказал бойцам, вернувшимся недавно из боевого охранения и настраивающим патефон: «Ребята, патефон сегодня я прошу не заводить».
Утром он встал до рассвета, не попив, не поев. А лишь налил в баклажку воды, положил в карман пару сухарей и поднялся на свой пост. Он лежал на холодных камнях лестничной площадки и ждал. Рассвело, вокруг все осветилось, и так велика была жизненная сила молодого утреннего солнца, что даже несчастный город, казалось, печально и тихо улыбнулся. Только под выступом стены, где лежал Чехов, стояла холодная, серая тень. Из-за угла дома вышел немец с эмалированным ведром. Потом уже Чехов узнал, что в это время солдаты всегда ходят с ведрами — носят офицерам мыться. Чехов повернул дистанционный маховичок, поплыл кверху крест нитей, он отнес прицел от носа солдата на 4 сантиметра вперед и выстрелил. Из-под пилотки мелькнуло что-то темное, голова дернулась назад, ведро выпало из рук, солдат упал набок. Чехова затрясло. Через минуту из-за угла появился второй немец, в руках его был бинокль. Чехов нажал спусковой крючок. Потом появился третий — он хотел пройти к лежавшему с ведром. Но он не прошел. «Три», — сказал Чехов, и стал спокоен.
В этот день много видели глаза Чехова. Он определил дорогу, которой немцы ходили в штаб, расположенный за домом, стоявшим наискосок, — туда всегда бежали солдаты, держа в руке белую бумагу — донесение. Он определил дорогу, по которой немцы подносили боеприпасы к дому напротив, где сидели автоматчики и пулеметчики. Он определил дорогу, которой немцы несли обед и воду для умывания и питья. Обедали немцы всухомятку. Чехов знал их меню, утреннее и дневное — хлеб и консервы. Немцы в обед открыли сильный минометный огонь, вели его примерно 30-40 минут и после кричали хором : «Русс, обедать!» Это приглашение к примирению приводило Чехова в бешенство. Ему, веселому, смешливому юноше, казалось отвратительным, что немцы пытаются заигрывать с ним в этом трагически-разрушенном, несчастном и мертвом городе. Это оскорбляло чистоту его души, и в обеденный час он был особенно беспощаден.
Снайперу Чехову хотелось, чтобы немцы не ходили по городу во весь рост, чтобы они не пили свежей воды, чтобы они не ели завтраков и обедов. Он зубами скрипел от желания пригнуть их к земле, вогнать в самую землю. Юный Чехов, любивший книги и географию, мечтающий о далеких путешествиях, нежный сын и брат, не стрелявший в детстве из рогатки, жалевший «бить по живому», стал страшным человеком, истребителем оккупантов. Разве не в этом железная, святая логика отечественной войны?
К концу первого дня Чехов увидел офицера, сразу было видно, что он важный чин. Офицер шел уверенно, и из всех домов выскакивали автоматчики, становились перед ним на вытяжку. И снова Чехов повернул дистанционный маховичок, поплыл кверху крест нитей. Офицер мотнул головой, упал боком, ботинками в сторону Чехова. Тот заметил, что ему легче стрелять в бегущего человека, легче, чем в стоящего — попадание получалось точно в голову. Он сделал и другое открытие, помогавшее ему стать невидимым для противника. Снайпер чаще всего обнаруживается при выстреле по вспышке, и Чехов стрелял всегда на фоне белой стены, не выдвигая дула винтовки до края стены сантиметров на 15-20. На белом фоне выстрел не был виден.
Снайпер Чехов желал теперь лишь одного — пусть немцы не ходят по Сталинграду во весь рост. И о добился своего. К концу первого дня немцы не ходили, а бегали. К концу второго дня они стали ползать. «Утренний солдат» не пошел уже за водой для офицера. Дорожка, по которой немцы ходили за питьевой водой, стала пустынной — они отказались от свежей воды и пользовались гнилой, из котла. Вечером четвертого дня, нажимая на спусковой крючок, Чехов сказал: «Семнадцать». В этот вечер немецкие автоматчики сидели без ужина. Чехов спустился вниз. Ребята завели патефон, ели кашу и слушали пластинку «Синенький скромный платочек». Потом все пели хором: «Раскинулось море широко». Немцы открыли бешеный огонь — били минометы, пушки, станковые пулеметы. Особенно упорно «гремели» голодные пулеметчики. Они уже больше не кричали «рус, ужинать».
Всю ночь слышны были удары кирки и лопаты — немцы копали в мерзлой земле ход сообщения. На третье утро Чехов увидел множество изменений — немцы подвели две траншеи к асфальтовой ленте улицы — они отказались от воды, но хотели по этим траншейкам подтаскивать боеприпасы: «Вот я вас и пригнул к земле», — подумал Чехов. Он сразу увидел в стене дома напротив маленькую амбразурку. Вчера ее не было. Чехов понял: «немецкий снайпер».
Послышался крик, топот сапог — автоматчики унесли снайпера, на успевшего сделать ни одного выстрела по Чехову. Чехов занялся траншеей. Немцы ползком пробирались до асфальта, перебегали асфальт и снова прыгали во вторую траншею. Чехов стал бить их в тот момент, когда они вылезали на асфальт. Первый немец пополз обратно в траншею, пополз медленно, словно неохотно. Он хоронился. «Вот я и вогнал тебя в землю», — сказал себе Чехов.
На восьмой день Чехов держал под контролем все дороги к немецким домам. Надо было менять позицию, немцы перестали ходить и стрелять. Он лежал на площадке и смотрел своими молодыми глазами на умерщвленный немцами Сталинград, юноша, жалевший бить «по живому» из рогатки, ставший по святой логике отечественной войны страшным человеком, мстителем.
г. Сталинград
Не оставлял без внимания Василий Семенович людей, вкладывающих в оборону города не только «кровь, но и все силы ума». Так, в его репортаже «Сталинградская армия» рассказывается о самодельных разработках бойцов западного батальона по борьбе с вражескими танками.
Вас. Гроссман
(От специального корреспондента «Красной звезды»)
Дорога в батальон идет по железнодорожным путям, заставлен товарными составами, среди молодого, ночью выпавшего снега. Мы идем по пустырю, изрытому бомбовыми и снарядными ямами. Впереди, на кургане темнеют водонапорные баки, в которых засели немцы. Пустырь этот хорошо виден немецким снайперам и наблюдателям. Но худенький красноармеец в длинной шинели, шагающий рядом со мной, идет спокойно, неторопливо и утешительно объясняет:
— Думаете, он вас не видит? Видит. Раньше мы тут ночью ползали, а теперь не то: бережет патроны и мины.
Мой спутник неожиданно спрашивает, не играю ли я в шахматы, и тут же выясняется, что он шахматист первой категории, вот-вот должен быть мастером. Никогда не приходилось мне беседовать об этой абстрактной и благородной игре, чувствуя, что на меня смотрят немцы, берегущие патроны. Отвечал я, моему спутнику довольно рассеянно, отвлекаясь размышлениями, достаточно ли бережливы засевшие в железобетонных баках, тем хуже они становились видны, отступали за гребень кургана.
Мы пошли тропинками по территории одного из цехов громадного Сталинградского завода. Мимо груды рыжего железного лома, мимо колоссальных сталеразливочных ковшей, мимо стальных плит и разваленных стен. Красноармейцы настолько привыкли к разрушениям, произведенным здесь, что не замечают их вовсе. Наоборот, интерес и любопытство вызывают случайно уцелевшее стекло в окне разрушенной заводской конторы, высокая непростреленная труба, чудом уцелевший деревянный домик.
— Смотри, пожалуйста, живет домик, — говорят проходящие и улыбаются.
И, действительно, трогательно выглядят эти редкие уцелевшие свидетели мирной жизни в царстве разрушения и смерти.
Командный пункт батальона помещается в подвале огромного четырехэтажного корпуса одного из промышленных комбинатов. Это крайний западный пункт в нашей сталинградской линии фронта. Он, словно мыс, вдается в занятые немцами дома и постройки. Противник рядом, но красноармейцы занимаются своими хозяйственными делами уверенно и неторопливо. Двое пилят дрова, третий рубит топором поленья. Проходят бойцы с термосами. Под выступом стены, наполовину обвалившимся, сидит боец и старательно слесарит, поправляет поврежденную часть миномета, что-то напевая. Совершенно мастеровой человек в обжитой своей мастерской.
А здание носит на себе следы страшной разрушительной работы немцев. Вокруг него чернеют огромные ямы, вырытые германскими «пятисотками». Бетонные стены и потолки провалены прямыми попаданиями авиационных бомб. Железная арматура, изодранная силой взрывов, провисает и прогибается, как тонкая рыбачья сеть, порванная огромной белугой. Западная стена разрушена дальнобойной артиллерией, северная провалена. Стены исклеваны ударами легких снарядов и мин. Но здесь же из металла и камня, искрошенного немецким огнем, руками красноармейцев вновь создавались стены с узкими длинными амбразурами. Эта разрушенная крепость не сдавалась. Она выстояла форпостом нашей обороны и сейчас своим огнем поддерживает наше наступление.
И сегодня, как и вчера, идет здесь жестокая война. В некоторых пунктах траншеи, прорытые батальоном, находятся от противника в двадцати метрах. Часовой слышит, как по немецкой траншее ходят солдаты, слышит руготню, которая поднимается, когда немцы делят пищу, всю ночь слышит он, как отбивает чечетку немецкий часовой в своих худых ботинках. Здесь все пристреляно, каждый камень является ориентиром. В этих глубоких, узких траншеях, где люди нарыли себе землянки, поставили печки с трубами из снарядных гильз, где по-хозяйски ругают товарища, отлынивающего от рубки дров, где вкусно прихлебывая, едят деревянными ложками суп, принесенный в термосе по ходу сообщения, — здесь день и ночь царит напряжение смертной битвы.
Немцы понимают свое значение этого участка в системе своей обороны. Нельзя показаться и на вершок над краем траншеи, чтобы не щелкнул выстрел немецкого снайпера. Здесь они не берегут патронов. Но мерзлая каменная земля, в которую глубоко зарылись немцы, не может уберечь их. День и ночь стучат кирки и лопаты, наши красноармейцы шаг за шагом продвигаются вперед, грудью раздвигая землю, все ближе к господствующей высоте. И немцы чуют, что близок час, когда уж ни снайпер, ни пулеметчик не выручат. И их ужасает этот стук лопат, им хочется, чтобы он прекратился хоть на время, хоть на минуту.
— Рус, покури! — кричат они.
Но русские не отвечают. Тогда стук кирок и лопат исчезает в грохоте взрывов: немцы хотят в разрывах гранат утопить страшную методическую работу русских. В ответ из наших траншей тоже летят гранаты. А едва рассеивается дым и стихает грохот, — немцы снова слышат могильный стук. Нет, эта земля не сбережет их и от смерти. Эта земля — их смерть. Все ближе с каждым часом, с каждой минутой подбираются русские, преодолевая каменную твердость зимней земли.
...Но вот мы снова на командном пункте батальона. Через разрушенную стену, на которой сохранилась дощечка — «Закрывайте двери, боритесь с мухами», мы проходим внутрь глубокого подвала. Здесь на столе стоит румяный медный самовар, красноармейцы и командиры отдыхают на пружинных матрасах, снесенных сюда из окрестных разрушенных домов. Командир батальона капитан Ильгачкин — высокий, худой юноша с черными глазами, с темным высоким лбом. По национальности он чуваш. В его лице, в горячих глазах, в его речи чувствуется Сталинградская сдержанность. Он и сам говорит это:
— Я здесь с сентября. И теперь я ни о чем не думаю, только о кургане. Утром встану и до ночи. А когда сплю, во сне его вижу. — Он возбужденно стучит кулаком по столу и говорит: — Возьму курган, возьму! План разработали так, что ни одной ошибки в нем не может быть.
В октябре он и красноармеец Репа были одержимы другой идеей: сбивать «Ю-87» из противотанкового ружья. Ильгачкин произвел довольно сложные подсчеты с учетом начальной скорости пули средней скорости самолета, составил таблицу поправок для стрельбы. Была построена фантастически остроумная простая «зенитная установка». В землю вбивался кол, устраивалась на нем втулка, на эту втулку надевалось колесо от телеги. Противотанковое ружье сошниками укреплялось на спицах колеса, а телом своим лежало между спицами. И сразу же худощавый и унылый Репа сбил три немецких пикировщика «Ю-87».
Теперь за противотанковое ружье взялся знаменитый сталинградский снайпер Василий Зайцев. Он приспосабливает к нему оптический прицел со снайперской винтовки, хочет разрушать немецкие пулеметные точки, всаживая пулю в саму бойницу. И я уверен, что он добьется своего. Сам Зайцев — молчаливый человек, о котором говорят в дивизии так: «Наш Зайцев культурный, скромный, уже двести двадцать пять немцев убил». Он пользуется большим уважением в городе. Воспитанных им молодых снайперов называют «зайчатами», и когда он обращается к ним и спрашивает:
«правильно я говорю?», все хором отвечают: «правильно, Василий Иванович, правильно». И вот теперь Зайцев консультируется с техниками, чертит, думает, выписывает.
Здесь, в Сталинграде, особенно часто видишь людей, вкладывающих в войну не только всю кровь свою, все сердце, но и все силы ума, все напряжение мысли. Сколько же пришлось их встречать — и полковников, и сержантов, и рядовых красноармейцев, напряженно, день и ночь думающих все об одном и том же, что-то насчитывающих, чертящих, словно люди эти, защищающие город взяли на себя обязанность разрабатывать изобретения, вести исследования здесь, в подвалах города, где недавно занималось этим делом много блестящих профессорских и инженерских умов в просторных институтских и заводских лабораториях.
С талинградская армия воюет в городе и на заводах. И как некогда директора сталинградских заводов-гигантов и секретари райкомов партии гордились тем, что у них, а не в другом городском районе работает знаменитый стахановец или стахановка, так и теперь командиры дивизий гордятся своими знатными людьми. Батюк, посмеиваясь, перечисляет по пальцам:
— Лучший снайпер Зайцев — у меня, лучший минометчик Бездидько — у меня, лучший артиллерист в Сталинграде Шуклин — тоже у меня.
И как некогда каждый район города имел свои традиции, свой характер, свои особенности, так и теперь сталинградские дивизии, разные в славе и заслугах, отличаются одна от другой множеством особенностей и характерных черт. О традициях дивизий Родимцева и Гуртьева мы уже писали. В славной дивизии Батюка принят тон украинского доброго гостеприимства, добродушной любовной насмешливости.
Тут любят рассказывать, как Батюк стоял у блиндажа, когда немецкие мины со свистом одна за другой ложились в овраг возле начальника артиллерии, пытавшегося выйти из своего подземелья, и, шутя, корректировал стрельбу: «Правей два метра. Так, левей метр. Начарт, держись!» тут любят посмеяться и над легендарным виртуозом стрельбы из тяжелого миномета Бездидько. И Бездидько, не знающий промаха, кладущий мины с точностью до сантиметров, смеется и сердится. А сам Бездидько человек с певучим, мягким тенорком, лукавой украинской улыбкой, имеющий на своем счету 1305 немцев, любовно посмеивается над командиром батареи Шуклиным, подбившим из одной пушки в течение дня четырнадцать танков: «А вин оттого и бив одной пушкой, що у него тильки одна пушка и була».
Здесь, в батальоне, любят посмеяться, рассказать друг о друге смешное. Рассказывают о внезапных ночных стычках с немцами, рассказывают, как ловят падающие на дно окопа немецкие гранаты и бросают их обратно в немецкие траншеи, рассказывают, как «сыграл» вчера шестиствольный дурило и влепил все шесть мин по немецким блиндажам, рассказывают, как огромный осколок от тонной бомбы, легко могущий убить наповал слона, пролетая, разрезал красноармейцу, словно бритвой шинель, ватник, гимнастерку, нижнюю рубаху и не повредил даже самого ничтожного клочка кожи, капли крови не выпустил. И рассказывая все эти истории, люди смеются, и самому все это тебе кажется смешным, и ты сам смеешься.
В соседнем отсеке заводского подвала размещаются ротные минометы. Отсюда стреляют, отсюда смотрят на противника, здесь поют, едят, слушают патефон. Тонкий луч солнца проникает через щит, закрывающий окно подвала. Луч медленно вполз по ножке кровати, ощупал сапог лежащего, поиграл на металлической пуговице шинели, вполз на стол и осторожно, точно боясь взрыва, коснулся ручной гранаты, лежащей возле самовара. Он полз все выше, и это значило, что солнце садится, наступает зимний вечер.
Обычно говорят — «тихий вечер». Но этот вечер нельзя было назвать тихим. Раздалось протяжное курлыканье, потом послышались тяжелые и частые взрывы, и воссидевшие в подвале сказали в один голос: «Шестиствольный сыграл». Потом послышались такие же тяжелые взрывы, и затем протяжный далекий гул. А спустя несколько мгновений ухнул одиноко взрыв. «Наше дальнобойное с того берега», — сказали сидевшие. И хотя все время стреляли, и приход вечера в темном холодном подвале стал, заметен лишь по тому, что солнечный луч полз снизу вверх и уже подходил к черному законченному потолку, — все же это был настоящий тихий вечер.
Красноармейцы завели патефон.
— Какую ставить? — спросил один.
Сразу несколько голосов ответили:
— Нашу поставь, ту самую.
Тут произошла странная вещь. Пока боец искал пластинку, мне подумалось: «Хорошо бы услышать здесь, в черном разрушенном подвале, свою любимую «Ирландскую застольную». И вдруг торжественный, печальный голос запел:
— За окнами шумит метель...
Видно, песня очень нравилась красноармейцам. Все сидели молча. Раз десять повторяли они одно и то же место:
— Миледи смерть, мы просим вас
За дверью обсуждать....
Эти слова, эта наивная и гениальная бетховенская музыка звучали здесь непередаваемо сильно. На войне человек знает много горячих, радостных горьких чувств, знает ненависть и тоску, знает горе и страх, любовь, жалость, месть. Но редко людей на войне посещает печаль. А в этих словах, в этой музыке великого и скорбного сердца, в этой снисходительной насмешливой просьбе:
— Миледи смерть, мы просим вас
За дверью обсуждать — была непередаваемая сила , благородная печаль.
И здесь, как никогда, я порадовался великой силе подлинного искусства, тому, что бетховенскую песню слушали торжественно, как церковную службу, солдаты, три месяца проведшие лицом к лицу со смертью в этом разрушенном, изуродованном, но не сдавшемся фашистам здании.
Под эту песню в полутьме подвала торжественно и выпукло вспоминались десятки людей сталинградской обороны, людей, выразивших все величье народной души. Вспомнился суровый, аввакумовски-непримиримый сержант Власов, державший переправу. Вспомнился сапер Брысни, красивый, смуглый, не ведающий страха в своем буслаевском удальстве, дравшийся один против один против двадцати в пустом двухэтажном доме. Вспомнился Подханов, не захотевший после ранения уходить на левый берег. Когда начинался бой, он вылезал из подземелья, где находилась санитарная рота, и, подползая к переднему краю, стрелял из винтовки. Вспомнилось, как сержант Выручкин откапывал под ураганным огнем на Тракторном заводе засыпанный штаб дивизии. Он копал с такой стремительной яростью, что пена выступала у него на губах. Вспомнилось, как за несколько часов до этого тот же Выручкин бросился к горящей машине с боеприпасами и сбил с нее огонь. И вспомнилось, что Выручкина не смог поблагодарить командир дивизии, потому что Выручкина убило немецкой миной. Может быть, в крови его от прадедов передавалась эта солдатская доблесть, — забывая обо всем, кидаться на помощь попавшим в беду. Может быть, от этого и дали их роду фамилию Выручкиных.
И вдруг вспомнилось мне письмецо, написанное детской рукой, письмецо, лежавшее возле убитого в дзоте бойца. «Добрый день, а может быть, и вечер. Здравствуйте, тятя. Я без вас шибко скучаю. Приезжайте, хоть одни час на вас посмотреть. Пишу, а слезы градом льются. Писала дочь Нина».
И вспомнился мне этот убитый тятя. Может быть, он перечитывал письмо, чувствуя свою смерть, и смятый листочек так и остался лежать около его головы...
Вспомнился мне боец понтонного батальона Волков. Раненный в шею, с рассеченной лопаткой, он 30 километров добирался то ползком, то на попутных машинах из госпиталя на переправу и плакал, когда его увезли обратно в госпиталь. Вспомнились мне те, кто сгорели в поселке Тракторного завода, но не вышли из горящих зданий и вели огонь до последнего патрона. Вспомнились те, кто дрался за «Баррикады» и за Мамаев курган, те, что выдерживали немецкие атаки в скульптурном саду, вспомнился мне батальон, погибший весь, от командира до левофлангового бойца, защищая сталинградский вокзал. Вспомнилась мне широкая проторенная дорога, ведущая к рыбачьей слободе на берегу Волги — дорога славы и смерти; молчаливые колонны, шедшие по ней в жаркой пыли августа, в лунные сентябрьские ночи, в ненастье октября, в ноябрьском снегу. Они шли тяжелой поступью — бронебойщики, автоматчики, стрелки, пулеметчики, шли в торжественном суровом молчании, и лишь позвякивало их оружие, да гудела земля под их тяжелым шагом.
Как передать чувство, пришедшие в этот час в темном подвале не сдавшегося врагу завода, где сидел я, слушая торжественную и печальную песню, и глядел на задумчивые, строгие лица людей в красноармейских шинелях.
г. Сталинград.
«Железный ветер бил им в лицо, а они все шли вперед, и снова чувство суеверного страха охватывало противника: люди ли шли в атаку, смертны ли они?» |
Нет аккаунта? Зарегистрируйтесь